Русская жизнь
Новости издательстваО журналеПодписка на журналГде купить журналАрхив
  
НАСУЩНОЕ
Драмы
Хроники
БЫЛОЕ
«Быть всю жизнь здоровым противоестественно…»
Топоров Адриан 
Зоил сермяжный и посконный

Бахарева Мария 
По Садовому кольцу

ДУМЫ
Кагарлицкий Борис 
Cчет на миллионы

Долгинова Евгения 
Несвятая простота

ОБРАЗЫ
Ипполитов Аркадий 
Ожидатели Августа

Воденников Дмитрий 
О счастье

Харитонов Михаил 
Кассандра

Данилов Дмитрий 
Пузыри бытия

Парамонов Борис 
Шансон рюсс

ЛИЦА
Кашин Олег 
«Настоящий диссидент, только русский»

ГРАЖДАНСТВО
Долгинова Евгения 
Похожие на домашних

Толстая Наталья 
Дар Круковского

ВОИНСТВО
Храмчихин Александр 
Непотопляемый

МЕЩАНСТВО
Пищикова Евгения 
Очередь

ХУДОЖЕСТВО
Проскурин Олег 
Посмертное братство

Быков Дмитрий 
Могу

ЛИЦА Возраст
на главную 25 марта 2009 года

Повороты сюжета

Вспоминает Евгения Павловна Зенкевич

Евгения Зенкевич с родителями. Малаховка. 1928

Я родилась в Херсоне во время Гражданской войны. Мои родители работали в театрах, постоянно находились в переездах. Отец, Павел Болеславович Зенкевич, был женат на маме вторым браком. Мама, София Александровна Свободина, происходила из Одессы. Мать была актрисой, отец был в театре... просто всем. Он был блестящий музыкант и дирижер, одно время работал как режиссер и даже антрепренер. Был он и артистом — насколько я понимаю, посредственным (в отличие от других своих ипостасей).

Тогда из Херсона им очень скоро пришлось уехать — у меня обнаружили чахотку, а лечиться в условиях, когда города переходили из рук в руки, понятно, не представлялось возможным. В связи с чем Херсон мы с родителями покинули так скоро, как только смогли. Около года мы прожили в Москве — пока чахотку у меня не сменил костный туберкулез; это намертво приковало родителей к столице. Меня на несколько лет забрали в санаторий в Сокольники, а родители в это время обменяли комнатку в Козицком переулке на дачу в Малаховке. В Москву я переехала уже в возрасте 10 лет — примерно тогда же, когда заново выучилась ходить.

Мы поселились в двух комнатах в Гранатном переулке. В одной квартире с нами жила не совсем адекватная дама, работавшая швеей; она была способна в приступе мизантропии прибить папины галоши к полу или выкинуть еще что-нибудь подобное. Еще одним соседом был некий красный командир, после революции никак не могший найти себе место и последовательно проваливавший любую руководящую работу, на которую его назначали. В конце концов он получил назначение на Дальний Восток, а его сменила милая еврейская семья из бывших сибирских крестьян. Нашим соседом сверху был Борис Иогансон, ставший затем известным художником.

Если спросить меня о том, какова была в те годы Москва, я затруднюсь ответить — после своего санатория я очень медленно привыкала к городу. Для меня единицей измерения мира был двор — дворик, похожий на поленовский, там происходила вся жизнь. Около меня, страстной любительницы животных, постоянно вились собаки; «Женька, убери свою псарню!» — говорила мне мама, боявшаяся войти в наш подъезд из-за обилия собравшихся там моих четвероногих приятелей.

Со временем дела в жилищной сфере пошли лучше: на лето наша семья стала выезжать в Абрамцево, а в Москве отцу с мамой дали пай в одном из первых писательских кооперативов, располагавшемся в Нащокинском переулке. Это был странный дом. Раньше на этом месте стояли три маленьких домика — их не стали сносить, а сильно надстроили сверху и объединили. Парадные просели, по стенам пошли трещины, и в итоге пришлось жильцов отселять, а дом перестраивать.

Это был знаменитый дом: прямо над нами жили Булгаковы, их соседями по лестничной клетке был Алексей Файко с женой, в других подъездах обитала семья Всеволода Иванова и Осип Мандельштам. Булгаков быстро сдружился с моим отцом на почве любви к музыке — бывало, они уславливались, что в определенное время отец садится за рояль и играет какое-нибудь заранее оговоренное, любимое Михаилом Афанасиевичем произведение, а тот в своей квартире его слушает. Перекрытия были тонкие, слышимость была прекрасная, так что Булгаков мог оценить игру отца в полной мере. Специально для Иванова пробили стену с соседней квартирой и соединили их: получились огромные восьмикомнатные апартаменты. Всем этим (плюс дача в Переделкино) управляла жена Иванова, Тамара Владимировна, властная женщина (я себе такой представляла Вассу Железнову), подчинившая себе не только хозяйство и литературные дела мужа, но и жизнь домочадцев и всего их окружения. С падчерицей Иванова Таней я одно время была очень дружна.

Моей первой школой (из-за болезни я пошла в школу в тринадцать лет, сразу в шестой класс) была бывшая Медведниковская гимназия. Как и положено, в школе была и своя шпана, причем верховодила девочка по имени Тереза. С ней вечно ходили два адъютанта; один из них как-то невежливо обошелся со мной, за что получил от меня пощечину. С этого момента Тереза меня зауважала. Однажды их товарищи, парни с золотыми фиксами и прилипшими к губе папиросками, прямо на моих глазах избили нашего физрука; уж не знаю, что у них были за дела. После этого на этих ребят была проведена облава — они попались на спекуляции бонами, и если адъютанты усилиями своей родни отделались несколькими допросами и легким испугом, то Тереза получила несколько лет лагерей, а по выходу совершенно опустилась.

Мне же из школы пришлось уйти — я затеяла петицию в защиту нашего соученика, которого решили отчислить, и нам удалось его отстоять. Однако перепуганная завуч повернула дело так, что затем пришлось уйти нам. Следующей школой была так называемая МОПШИК — Московская Опытно-Показательная. Среди ее учеников было много номенклатурных детей. Вместе с нами учились Юра Жданов, дети Орджоникидзе и другие жильцы ДоПр — домов правительства. Чванство и лицемерие в этой школе было великое. Когда начались репрессии, на детей пострадавших родителей другие ученики начинали смотреть сверху вниз — пока вдруг их самих не постигала та же участь. Со временем аббревиатура «ДоПр» стала расшифровываться как «Дом предварительного заключения». В МОПШИКе, как и положено, был директор безукоризненно рабочего происхождения и на редкость скудного ума (он, например, говорил: «Дети, следите за культурой своей речИ!»), и заместитель по фамилии Михельсон — цепкий и очень собранный человек, прекрасный педагог, умевший поставить на место любого провинившегося. Михельсон был латыш: после образования Латвийской ССР он стал министром просвещения этой республики.

Междувремение

В конце 20-х папа, а затем и мама, поступили на работу в МОДПИК (Московское общество драматических писателей и композиторов), которое возглавлял тогда Луначарский. После того как тот в самом конце 20-х сложил с себя полномочия, мой отец уличил нового руководителя Тронина (а это была помесь советского чиновника с делягой-нэпманом) в злоупотреблениях и был арестован. Тогда через три месяца его выпустили из тюрьмы и восстановили на работе. Правда, тяжелейшая пневмония вынудила отца заняться чисто литературным трудом: переводил со славянских языков, английского и итальянского. В чем, надо сказать, достиг большого успеха.

В 1936 году отца снова арестовали, опять по доносу, только на этот раз все было серьезнее. Его обвинили в том, что он входил в группу «украинских националистов — литературных работников», которая занималась антисоветской агитацией. Отец к моменту ареста знал четырнадцать языков, со многих переводил. Донос написал литературный деятель Валерий Тарсис. Руководителем преступной группы был И. С. Поступальский. Туда же записали поэта Нарбута, переводчика Шлеймана (Коробана) и литературоведа Навроцкого. Всем им дали по пять лет, но для отца с его здоровьем это был смертный приговор. Его срок вышел в конце 1941-го — однако его вместо освобождения перевели в другой, более жуткий лагерь. Там в 1942 году он умер, в лагерном стационаре, от болезни сердца — так нам, по крайней мере, сообщил Поступальский.

Ну, а через год после ареста моего отца я окончила школу. Надо было работать, иначе мне, как вы понимаете, было несдобровать. И я буквально обошла всю Москву в поисках работы. Везде, в общем, меня встречали приветливо, давали анкету... И понятно, что как только дело доходило до пункта о родственниках в местах заключения, тут даже при желании (которого у меня не было) ничего нельзя было утаить. И, естественно, после подачи анкеты место, увы, оказывалось занято. В конце концов, я натолкнулась на объявление о наборе на курсы продавцов букинистической книги. Я отправилась туда — там никакой анкеты не было, меня лишь спросили, нет ли у меня родственников за границей. Я с легким сердцем соврала, что нет, была принята и заступила на работу в букинистический магазин на Арбате, дом 4. Магазин этот, кажется, существует и поныне. Но работы своей я стеснялась — и однажды, когда ко мне зашел давний и добрый знакомый нашей семьи Алексей Файко, даже спряталась под стол.

Надо было идти учиться. У меня были склонности к естественным наукам, биологии — но раз уж вышло так, что с детства меня окружал театр, то и поступать я решила в ГИТИС; в тот момент было как-то не до поисков. В 1938 году я узнала, что там организуется новый факультет — театроведческий; везде экзамены прошли, а там еще можно было подать документы. Работы к тому моменту было мало, денег не хватало — и я решила попытать счастья. А сдавать в те времена в институт надо было практически все те же экзамены, что и в школе, плюс профильные. В нашем случае — собеседование с преподавателем. Его я прошла блестяще, а вот по литературе недобрала балл. К великому счастью, мне дали переписать заявление на экстернат — я ходила на все лекции, посещала все занятия, а на следующий курс меня перевели на очное. ГИТИС давал возможность прирабатывать сценографом, что мне в тот момент было необходимо.

Война и эвакуация

Институт я заканчивала после начала войны — то есть буквально. Два госэкзамена прошли до 22 июня, два других — сразу после. Мой муж Рома в первые же дни записался добровольцем, но отправили на фронт его далеко не сразу. Фронт подходил, надо было эвакуироваться, но я решила, что тоже останусь в Москве до его отправки. Когда пришло время эвакуироваться, был выбор — ехать в Среднюю Азию или в Сибирь. Я поехала в Омск. Поехала — громко сказано. Идущие в тыл поезда брались штурмом. У меня на руках был полуторагодовалый сын, и мы с мамой попали в омский поезд только потому, что один мой приятель забрался в вагон, стоявший на запасных путях, и когда паровоз уже вывез этот вагон на перрон, прямо через окно принял у меня багаж и сына. Мы ехали девять дней, стоя и сидя, столько было народу. Четыре дня я простояла на ногах — если бы надо мной не сжалились проводники, я не знаю, что было бы. «На третью полку полезешь?» Еще бы. Забралась — и моментально заснула мертвым сном. Толкает меня мама — выведи сынишку, он просится. Я, толком не проснувшись, забыв, где нахожусь, шагнула вниз — и упала прямо на коленки проводникам.

По приезде я пошла на эвакуационный пункт. Помню, там был некий человек в сталинском френчике, который — помню как сейчас — говорил несчастным женщинам, собравшимся там, что они «не люди, а продукт войны». Просто урод какой-то. Я достала блокнот, карандаш и стала записывать. Тут он посмотрел в мою сторону и гаркнул: «Что вы там пишете?» Я: «Да вот речь вашу записываю». «А зачем вам она?» — «В „Крокодил“ отошлю». Он страшно перепугался, выгнал всех и стал кружить вокруг меня, чтобы я ему эту запись отдала.

Тут надо указать одну деталь. Обычно люди эвакуировались вместе с предприятиями, и вопрос расселения решался организованно. Мы же поехали своим ходом, не будучи приписанными ни к одному учреждению. И вот здесь нам довелось хлебнуть полной мерой. Нас не прописывали нигде. Я в какой-то момент сказала себе, что не вернусь в наше пристанище без ордера на заселение. В буквальном смысле обойдя весь Омск, я в какой-то момент, уже где-то на окраине, вдруг наткнулась на вывеску райисполкома. Зашла безо всякой надежды, просто для очистки совести. Был уже вечер, служащие разошлись. На месте был один мужчина — в военной форме. Оказалось — председатель. Я ему рассказала про нашу беду, про ребенка, маму. Он позвал какого-то своего подчиненного и велел тому выдать нам ордер на комнату. А тому, видно, хотелось поскорее домой, и он сунул мне в руки пачку ордеров — выберете, мол, какой-нибудь один, а остальные мне завтра принесете. Я просто не могла поверить: не было ни гроша, а вдруг алтын!

На следующий день пришлось спуститься с небес на землю. Кому-то, возможно, будет неприятно это прочесть, но встречали нас омичи с лютой ненавистью. Что вполне объяснимо: им самим трудно жилось (особенно до войны, когда в Москве было более или менее нормально), а тут еще мы приехали. Ордер, не ордер — после первого десятка квартир нам стало ясно, что нас нигде видеть никто не рвется. Добрели до окраины — улица, если я все правильно помню, называлась 4-я Северная — и присели на лавочку отдохнуть. К разговору вдруг прислушалась местная женщина. Стала расспрашивать, откуда мы, как и что у нас. А потом и говорит: знаете что, все равно ко мне будут подселять, пойдемте нашу комнату посмотрим. Ребенка я не боюсь, и лучше уж вы, чем кто-нибудь неизвестный. И стали мы жить вместе — и это оказалось нашим спасением. Наши хозяева, тетя Тася и дядя Коля, были из раскулаченных крестьян. В свое время, когда стало ясно, что тучи совсем сгущаются, тетя Тася собрала котомку, взяла мужа за руку и увела из деревни. Бросили все нажитое и двинули в Свердловск. Оттуда, перебиваясь с работы на работу, доехали до Омска, где и осели. Дядя Коля работал маляром на переведенном из Москвы авиазаводе — кажется, на Туполевском. Они всю жизнь мечтали о ребенке и в моего Павлушку влюбились как сумасшедшие. Тетя Тася работала дома — шила варежки для армии и заодно сидела с моим сыном. Мама устроилась директором Дома пионеров при гороно, я — туда же в массовый сектор. Однако наличие работы, в общем, ничего не гарантировало. Мы с мамой потихоньку начали распродавать вещи: чернобурку, выдровый отрез — все это я отнесла в комиссионку. И эти вещи долго там лежали — и не продавались. И когда в какой-то момент их кто-то купил: я пришла в комиссионку, получила деньги и заплясала от радости. Мне даже какой-то присутствовавший при этом мужчина сказал — ну дает, свое распродает и еще радуется. А я поехала в деревню, купила большой кирпич масла, половину коровы, и мы на это жили несколько месяцев. В Омске холодно — мы повесили все эти продукты в мешках в сарае, ничего не портилось.

В Омске на самом деле хороший климат — там даже сильные морозы, до сорока градусов, переносятся легко. Но стоит этот город в степи. В области были леса — но привезти топливо было не на чем, все машины были реквизированы для нужд армии. Все, что было в городе деревянного, пошло на растопку в первую же зиму. Сначала — деревянные тротуары. Погреться было невозможно. Помыться, согреть воду, испечь хлеб (даже при наличии муки) — невозможно. Один стакан молока стоил сто рублей, а зарплата — у меня, например, — была двести. Изредка была картошка: мы ее терли в муку для картофельного хлеба. Иногда дядя Коля приносил с завода очищенную олифу.

Помню два самых страшных эпизода, один со счастливым концом, другой... В общем, однажды заболел мой сын дифтеритом. Пролежал положенный срок в больнице, но никак не мог поправиться. Мы собрали последнее, что можно было продать, и выручили за это немного денег. Совсем немного — хватило на поллитровую банку сливочного масла. Оставили его дома, ушли с мамой на работу, возвращаемся — банка пуста. Мы говорим — где масло? А тетя Тася нам: я его Пашке скормила. Мы чуть в обморок не упали, спрашиваем: как это может быть, пол-литра масла? Ну если душа просит, отвечает тетя Тася. А сын мой вскоре после этого пошел на поправку и выздоровел. Маслом вылечился.

Жизнь постепенно стала налаживаться — нам дали участочек земли, я стала выращивать там овощи. Помидоры у меня росли, можете себе представить? Другой эпизод — пострашнее. После того как пробили ленинградскую блокаду, к нам повезли детей-сирот. Меня вызвали в горком комсомола и сказали: надо провести через санпропускник около ста ребят, начинай организовывать работу. Омертвевшие, высохшие, без единого движения фигурки. Полная комната детей — такая страшная, жуткая тишина, что слышно, как мухи на окне жужжат. Мы мыли тех ребят, у кого были кожные заболевания: опускали руки до локтя в дезинфекцию и мыли. Вымытых выносили в предбанник — они были такие легкие, что делалось жутко. Один из них потянулся ко мне и так тихо сказал: «Теть, возьми меня на ручки». Я взяла его, и он начал рассказывать, как было в Ленинграде... Что «травка невкусная»... Я бы забрала его, оставила бы с собой, без колебаний — просто, к счастью, оказалось, что его отец жив.

Возвращение

Вернуться обратно в Москву до конца войны тоже было делом нелегким — был нужен вызов, а мне его, так уж вышло, сделать было некому. Помогла водочка — за бутылку мне выправили нужную бумагу, и я одна, без сына, вернулась в столицу (Паша вернулся вместе с моей мамой через несколько месяцев). Причем, надо сказать, по сравнению с Омском, где у нас была налаженная жизнь, в Москве был просто голод. У свекрови было трехразовое питание на работе, в связи с чем ни карточек, ни пайков, которые можно было отнести домой, ей не полагалось.

После войны жизнь складывалась не менее интересно, чем до. Меня влекла наука, и я поступила работать в научный кабинет при театроведческом факультете. И так уж получилось, что почти все сотрудники хромали на пятую ногу, скажем так. И в какой-то момент — нет, никого не арестовали, — просто кабинет был ликвидирован за один день. Интересно, что ровно за сутки до того мой знакомый Петр Кабанов, работавший в Комитете по делам искусств, позвал меня туда на работу. А Комитет этот был известной клоакой. И я Кабанова в простых выражениях развернула. На что он ответил: «Посмотрим, что ты скажешь завтра». Понятно, что назавтра его предложение пришлось принять с благодарностью.

Ничего более страшного и гадкого, чем этот Комитет, тогда просто не было. Его начальник Гусев был этакой сволочью по призванию — он делал людям гадости просто потому, что страшно это любил (так, при моем найме на работу за время, которое я шла от его кабинета до отдела кадров, сумма моей зарплаты вдруг резко сократилась, и я была готова устроить скандал). У заместителя Гусева Лебедянского под стеклом был список сотрудников с еврейскими фамилиями, которые должны быть все заменены русскими. И он их медленно, по одному выдавливал. Боролся с космополитизмом.

Реабилитация

В середине пятидесятых отца реабилитировали стараниями украинского Союза писателей. Нам выдали 3 000 рублей: в народе, среди родственников репрессированных это называлось «деньги за погубленную жизнь». Но если уж говорить о реабилитации, то Поступальский был единственным, кто действительно смог восстановить здоровье и вернуться к жизни: он скончался в девяностых. Нарбут, с его отнятой рукой, был утоплен в Колыме в рамках «избавления от инвалидного балласта». Навроцкий вернулся, но прожил после возвращения очень недолго. Я помню врезавшиеся мне в память дикие слова одной служащей из Союза писателей: «Вам повезло, что Зенкевич умер, они все оттуда психами приезжают».

Чрезвычайно любопытно сложилась судьба доносчика Валерия Тарсиса, сразу после ареста отца присвоившего все его переводы, замкнувшего (правда, ненадолго — ворованное впрок не идет) на себя почти всех его авторов, а также убеждавшего мою мать переселиться из кооператива в Нащокинском в коммуналку, чтобы «не злить начальство» и освободить место ему с женой. А в постсталинскую эпоху ему, видите ли, оказалось как-то сильно не по дороге с советской властью — в 1962 году, после публикации его «Сказания о синей мухе», Хрущев распорядился отправить Тарсиса в сумасшедший дом. В 1966 году он проходил по делу Синявского и Даниэля, после чего был выслан, только не на Колыму, а в Лондон. Печатался в журнале «Посев», считался диссидентом. И спал спокойно, наверное. Умер в Берне.

Я видела, как жизнь ломала и перемалывала честных людей. Как угас после закрытия его Камерного театра близкий нашей семье Таиров, не боявшийся после отца ареста интересоваться его судьбой. Как постепенно ушел в безвестность Алексей Михайлович Файко, таланту которого в новые времена не нашлось места. В 1972 году мы с мужем поселились в квартире на окраине Москвы, у Речного вокзала. Недалеко от нас, на Ленинградском шоссе, находился дом престарелых, в котором доживал свой век Файко, и я его до кончины время от времени навещала. И он до последнего сохранил трезвый ум и бодрый дух.

Записал Алексей Крижевский


Версия для печати

АВТОРЫ
Леонтьев Ярослав
Топоров Адриан
Чарный Семен
Азольский Анатолий
Андреева Анна
Аммосов Юрий
Арпишкин Юрий
Астров Андрей
Бахарева Мария
Бессуднов Алексей
Бойко Андрей
Болмат Сергей
Боссарт Алла
Брисенко Дмитрий
Бутрин Дмитрий
Быков Дмитрий
Веселая Елена
Воденников Дмитрий
Володин Алексей
Волохов Михаил
Газарян Карен
Гамалов Андрей
Галковский Дмитрий
Глущенко Ирина
Говор Елена
Горелов Денис
Громов Андрей
Губин Дмитрий
Гурфинкель Юрий
Данилов Дмитрий
Делягин Михаил
Дмитриев-Арбатский Сергей
Долгинова Евгения
Дорожкин Эдуард
Дудинский Игорь
Еременко Алексей
Жарков Василий
Йозефавичус Геннадий
Ипполитов Аркадий
Кашин Олег
Кабанова Ольга
Кагарлицкий Борис
Кантор Максим
Караулов Игорь
Клименко Евгений
Ковалев Андрей
Корк Бертольд
Красовский Антон
Крижевский Алексей
Кузьминская Анна
Кузьминский Борис
Куприянов Борис
Лазутин Леонид
Левина Анна
Липницкий Александр
Лукьянова Ирина
Мальгин Андрей
Мальцев Игорь
Маслова Лидия
Мелихов Александр
Милов Евгений
Митрофанов Алексей
Михайлова Ольга
Михин Михаил
Можаев Александр
Морозов Александр
Москвина Татьяна
Мухина Антонина
Новикова Мариам
Носов Сергей
Ольшанский Дмитрий
Павлов Валерий
Парамонов Борис
Пахмутова Мария
Пирогов Лев
Пищикова Евгения
Поляков Дмитрий
Порошин Игорь
Покоева Ирина
Прилепин Захар
Проскурин Олег
Прусс Ирина
Пряников Павел
Пыхова Наталья
Русанов Александр
Сапрыкин Юрий
Сараскина Людмила
Семеляк Максим
Смирнов-Греч Глеб
Степанова Мария
Сусленков Виталий
Сырникова Людмила
Толстая Наталья
Толстая Татьяна
Толстой Иван
Тимофеевский Александр
Тыкулов Денис
Фрумкина Ревекка
Харитонов Михаил
Храмчихин Александр
Черноморский Павел
Чеховская Анастасия
Чугунова Елена
Чудакова Мариэтта
Шадронов Вячеслав
Шалимов Александр
Шелин Сергей
Шерга Екатерина
Янышев Санджар

© 2007—2009 «Русская жизнь»

При цитировании гиперссылка на www.rulife.ru обязательна

Расскажи о сайте: